Журнал «Искусство кино», №5, 1987 г.
www.gurchenko.ru
Петр Шепотинник Сама Гурченко
...голос — вы знаете этот голос — долгоиграющий, грудной, бархатистый; голос, вдруг, внезапно, на финале, на мысе фразы, на острие мысли переходящий из гулкого, южного, чуть кустарного, чуть эстрадного сопрано в резкую саксофонистость; голос-мембрана: дунь ветер — зазвучит; да и не только голос, сама она вся — нотный знак, в ней вечно что-то внутри недоиграно, недопето, и это выскакивает из нее с абсолютно точным попаданием в тонику, в десятку, казалось бы, поверх всякого ожидания; впрочем, если чего-то и ждать от Людмилы Марковны Гурченко, актрисы, так это серии сменяющих одна другую неожиданностей; и вот — представьте себе — сизый, свесившийся черными мутнеющими обоями горизонт над Сантьяго-де-Куба, намеревающийся вот-вот разразиться тропическим ливнем, уже, кажется, набухающим в висках; открытая дощатая площадка местного советского консульства — без затей, милая, вполне домашняя, из какой-нибудь нечерноземной воинской части или коло-меиско -кемеровского Дворца культуры, и Гурченко — в какой же, интересно, раз? в тысячный? — пересказывает, ни.разу эмоционально не повторяясь, то известное, что всегда неизведанно, как, впрочем, любая судьба, — про «Карнавальную ночь», про «пять минут», растянувшиеся на десять лет, про «Старые стены», обновившие ее жизнь; и где-то на излете беседы, может быть, даже чуточку подустав от пены бесконечных оваций, она, отвергнув с порога {как Людмила Марковна Гурченко умеет отказываться, запрещать, ставить крест — можно догадаться) просьбу что-нибудь, ну, что-нибудь, ну, пожалуйста, «исполнить»,— поймав какой-то на первый взгляд эмоционально нейтральный момент, схватив паузу, вставляет после сказанного финальное, аккордное «И хорошее настроение не покинет больше вас...» да еще впридачу «Тараралалалалалулувауваубум!», и этот залихватский бенефисный мелодический росчерк виньетка, точка, итог еще одной, по сути дела, вот здесь, на ходу, на досках, под открытым небом, которое вот-вот разверзнется, на виду у всех проигранной, проговоренной биографии, собственной жизни. И снова аплодисменты.
— Вы посмотрите, что вы так киваете?! Посмотрите «Аплодисменты, аплодисменты...». Здесь, на Кубе, они понравились. Значит, там, может быть, что-то есть...
Я пересмотрю. Потом. Сейчас не об этом.
— Что вы там все записываете? Зачем вам все это надо? Что вы вообще можете написать? Зачем? Это всё всем известно. Что вы всё, как... (далее звучит не слишком лестное для меня сравнение с одним кинодеятелем, с которым она некогда исколесила на машине целую страну)...
Ей не нравится. Писать, строчить при ней — плохо. Не сразу догадываюсь о своей бестактности. Хотя какая же тут бестактность! Тут, наверное, другое — она болезненно реагирует на тех, кто от нее отстает. Скорость ощущений от мира у нее иная, летучесть эмоции — сверх нормы. А тут какое-то нарочито-унылое замедление, запечатление того, что уже отжито, прожито.
Не случайно с подвохом бросает: «Писать, записывать... Ну как это не запомнить?!.» — Это она скажет не сейчас да и как-то в сторону, не мне, но со смыслом.
А сейчас — молчит, чувствую, душевный организм ее сжат, спружинен, лучше не дотрагиваться, грех кому бы то ни было вторгаться досужими вопросами; кажется, у нее едва-едва хватает сил ответить на вопросы официантов относительно закусок и напитков, все естество ее уже мысленно — там, на неизвестной, невидимой, но уже мысленно предчувствуемой и простукиваемой каблучками, на еще не освещенной ею сцене.
Что-то не вовремя записал. Не так посмотрел. Не то спросил. Виноват. Но уже не поправишь — по роялю прошлись чужие пальцы, настроение ее поколеблено, и я, естественно, не подавая вида, чувствую над собой это сумрачное облако недовысказанного, тихого вежливого гнева за мое наглое (хотя оно никакое не наглое) вмешательство. Отторгнут. Но теперь ей легко работается.
Выходит на сцену, молния проходит по телу, и — откуда что берется? — ни облачка, ни пылинки — все та же мелодичная Гурченко.
Объясню, почему вдруг — консульство, тропики и т. д. Мы (советская делегация из двух человек) — на Кубе. Здесь проходит ретроспектива фильмов с участием советской киноактрисы Людмилы Гурченко.
Впрочем, вялое слово «проходит» мало что способно охарактеризовать.
Бежит!
Еще не успели остыть двигатели «Ту-154», как сразу же, в аэровокзальном холле — интервью нескольким газетам. А завтра — встреча с журналистами, а послезавтра — телевидение, а после-послезавтра... а утром, если вы не возражаете, то... .а вот если во второй половине дня к вам в гостиницу заедут... И дальше — все точно так же: по плану и вне плана.
Да и привычное слово «ретроспектива» тоже как-то не ложится в строку — здесь просто-таки вся Куба охвачена фильмами с участием актрисы, их четырнадцать(!), и совэкспортфильмовцы что-то не припоминают подобного масштаба...
Пресс-конференция длится три часа, и вот уже все газеты усеяны оттисками улыбки Гурченко, а рядом — восторженные комментарии к каждой из фраз, ею произнесенных.
Все это было вчера, в Кубинском институте кинематографии и кинопроизводства, хотя, кажется, пять минут назад. А сию минуту мы — здесь, в Доме советской культуры и науки в Гаване, где телевидение записывает передачу об актрисе. Передача называется «Танда дель Доминго», что в переводе с испанского означает «Вечером в воскресенье».
Ведущий — седовласый Марио Родригес Алеман, один из популярнейших кинокритиков Кубы, помощник Генерального директора Государственного комитета по радио и телевидению, чей мелодичный, медлительный, чуть убаюкивающий своей плавностью испанский голос приятно кружит отточенную, упругую мысль.
Передача эта, объясняет Алеман актрисе, пока осветители без особой спешки осваиваются в комнате, — не только развлекательная, но и «едукативо», так сказать, просветительская.
— Наша цель — максимум информации о вашей жизни в кино, о вашем творческом методе. Куба хочет знать о вас все, потому что очень любит вас как актрису.
Алеман излагает план работы, а я для себя делаю вывод, что «Танда дель Доминго» — передача, не имеющая аналогов в Останкино, хотя бы уже с точки зрения ее объема. Это уже не просто телепередача, а нечто эпическое: сначала интервью для затравки, затем целиком(!) фильм «Карнавальная ночь»; вслед за этим — более пространное интервью-воспоминание о том давнем дебюте, снова фильм и снова целиком — «Двадцать дней без войны», и опять беседа, и уже совсем под занавес (это, правда, подавалось как заключительный сюрприз), под воображаемые «аплодисменты, аплодисменты» — кольцеобразное возвращение на круги своя — песенка про «Пять минут». Словом, супербенефис, полдня, отданные актрисе полновластно.
...Что-то долго не включается, духота в комнате нарастает. Алеман просит у Гурченко извинения...
Слышу в ответ: «Ну что вы, я ж в кино работаю...»
Итак…
Алеман. Добрый вечер, дорогая Людмила Гурченко. Как вы чувствуете себя на Кубе?
Гурченко. Прекрасно.
Алеман. Обычно в нашей программе я представляю фильмы сам, но сегодня у нас есть счастливая возможность встретиться с вами, и мы очень надеемся на ваш комментарий...
...Если бы вашу биографию захотел рассказать сказочник, то свое повествование он мог бы начать примерно таким образом: жила-была девочка, которая с детства мечтала стать актрисой, ее мысли были устремлены туда, где театр, эстрада, кино; решение ее посвятить себя искусству крепло в ней день ото дня, и вот она в горячем желании осуществить свою мечту приехала в Москву, в столицу, и переступила порог киноинститута... Я не знаю, было ли все, как я рассказываю, на самом деле так или нет...
Гурченко. Мне понравились условия нашей игры — представить все, как в сказке... Жила-была девочка (смеется чуть иронично, чуть горьковато) и никогда не думала, не мечтала о том, что настанет такой день, как сейчас, что в ее жизни будет такое событие — ретроспектива фильмов с ее участием, да еще где — на Кубе! — и она когда-нибудь скажет в городе, таком далеком от Москвы — а когда, то и Москва была недосягаемой, желанной — огромная столица Москва! — и скажет эта... девочка — знаете что? — она скажет, что мечтала стать актрисой и только актрисой всегда, и в самые тяжелые дни эта мечта никогда не улетала, не выпархивала из ее души. И она шла к этой мечте, камешек по камешку складывая то, что потом станет ее профессией. Но это будет... ох, как нескоро...
Удивительное дело — ведь я только что, перед этим неожиданным путешествием за океан, читал и перечитывал «Мое взрослое детство» и «Аплодисменты ». Что называется, готовился. И вдруг чувствую, что теряю это свое знание где-то на полуметре от актрисы. Здесь вся ее жизнь передо мной «проходит живо». Живо. Гурченко не пересказывает написанное, боже сохрани (это замечание не случайно, ибо я не один раз присутствовал на творческих вечерах иных актрис, которые извлекали из партера рукоплескания заученными слово в слово и отрепетированными, олитературенными автобиографиями, за мелодраматическим пафосом которых виделась поправка умелых беллетристов), она мысленно идет по своей биографии, выбирая самое главное, как бы натыкаясь на драматически образовавшиеся дыры и пустоты, и каждый раз — в этом суть повторяющихся от раза к разу побед актрисы над аудиторией — идет заново.
Поэтому-то не интервью это было вовсе, не монолог, а серия вопросов — себе, ведущему, Кубе, — вопросов, на которых строилась тогда судьба, на которых строится сейчас память
...Возникшая из-за аккуратности дотошного техперсонала пауза моментально наполнилась проникшей в меня посторонней мыслью о странности сочетания всего, что я вижу перед собой... Этот Дом советской науки и культуры — где? в Гаване, — эти Собрания сочинений Ленина на русском и испанском языках; наконец, город, Гавана — как поет все та же Гурченко, не эта, в двух шагах от меня осуществляющая с воздушным изяществом адову работу — исповедоваться целой стране, а другая Гурченко — на пластинке, по телевизору, в Москве: «Прошел чуть не полмира я...» И что все это значит? — середина океана, где вот уж действительно «утомленное солнце неясно с морем прощалось», легкое помутнение от сдвига часовых поясов; жара прижимает к земле разноцветные, обглоданные ненасытной соленой влагой океана, словно созданные, чтобы спорить друг с другом в необычности архитектуры одноэтажные латинские распахнутые настежь дома; вызывающие трепет, как и все глубоко лич ное, но обнародованное в искреннем эмоциональном порыве, лозунги «Ви-ва Фидель», написанные от руки фломастерами или краской - - у нас так же пишут «Спартак - - чемпион» или «Квин»... Гурченко как-то сказала, и это, насколько я могу судить, было удивительно по-гурченковски: «О Фидель, Куба... Фидель Кастро Рус. Я тогда первое время после победы революции была абсолютно уверена, что если «рус», то значит русский. Ну... а от этого я еще больше его любила...»
...Она рассказывает о «Двадцати днях...», и тридцатиградусную жару вдруг пронзает холодок, и кажется, не расплавленный асфальт там, на об ленившейся от пекла улице, ласкаемой прибоем, а слякотная ташкентская судорога («... моя юность —это смерть, голод, разорение... меня не может испугать отсутствие горячей воды, каких-то удобств, комфорта и так далее...»).
•
И так далее...
• Понимаю оператора, у которого задача по сути люмьеровская: лишь фиксировать то, что перед тобой стол и двух сидящих. Но я смотрю на экран и вижу, как статуарность мизансцены поминутно разрушается, превращаясь в серию пойманных в полете объективом рук актрисы.
Руки.
Вот они описывают круг, вот они вдруг забирают пространство, ведут мысль куда-то внутрь; они - - то резко замирают и становятся жестковато-сильными, то — слабеют и превращаются в некий скрипичный ключ, ломано огибающий лицо.
Руки, их движения, их путь — есть графика актерской игры.
Пикассо рук.
Как точно выбирается центр тяжести, чтобы удержать этот летящий подбородок.
Вдруг рука становится «публицистична», в ней словно копится главное доказательство мысли. А теперь они сжимают одна другую и, успокоившись, располагаются на столе в ожидании следующего вопроса, следующей, еще зреющей, но вот сейчас, через мгновение начнущей оформляться, звучать мысли.
Техперсоналу: «Лучше, если вы будете снимать меня слева. Так я вроде благородней. Да, да, да, ей-богу, я-то знаю...»
Гурченко (отвечая на вопрос Алемана про Тамару Васильевну из «Пяти вечеров»), ...когда появляется любимый человек; она возрождается от сна, от спячки и становится хрупкой, молодой... «Я работаю на фаб рике» (поставленный, профсоюзно-активистский голос женщины, уверен ной в своем величии общественного деятеля)... и - - «Сашенька, я знала, я знала, что ты придешь!.. Только бы не было войны, только бы не было войны...» (шедевр внезапного преображения, укол, прорыв в иную эмо циональность - - открытую, трепетно-отчаянную,моментальный, как монтажная склейка, и я чувствую, как великолепная переводчица Зоя Бараш не может сдержать волнения, торопясь донести эту блестящую эскападу актрисы, но вот она переводит, и - вижу: съемочная группа вдруг теряет свою профессиональную озабоченность индикаторами, мониторами, соединительными шнурами; все до одного в растерянном изумлении смотрят на Актрису, чей талант вихрем взрывает наше будничное состояние, и мы, покоренные, разноязычные, словно по беззвучной властной команде стихаем).
...Один вопрос, другой, третий... Произносятся лишь имена да отчества - - Тамара Васильевна, Раиса Захаровна, Лариса Юрьевна, а я уже не могу не вспомнить, как это сыграно.
В меньшовских "Голубях..." она не скрывает это "как" -- роль эстрадна, мизансценична, она выписана не зыбким полуштрихом, в котором лишь пристальный, сосредоточенный взгляд обнаруживает глубокое и тяжелое дыхание драмы ("Двадцать дней..."), а как бы фломастером жирно, едко. Все изящные узоры сплелись здесь в жеманные кружева, вся естественно присущая ей красота сгустилась, уплотнилась до аппликации - лубок есть лубок.
"Лю-юдк, а Людк!!.. Деревня!!" -срывающимся фальцетом вынесет свой приговор Раиса и,оставив в прихожей запах лака для волос "Прелесть", исчезнет... Но как же точно этот гротескный рисунок обведен, окольцован еле заметной карандашной линией, в которой одновременно - и ирония, и тихая горечь...
Почти тогда же актриса сыграла еще и Екатерину Ивановну из "Прохиндиады" - не женщину, а какое-то растение из гербария, закладку из многочисленных записных книжек ее безмерно занятого супруга, перед которым она с пародийной безропотностью тихо, мотыльково трепещет. Здесь - поворот от "Голубей" на 180 градусов, при снайперском попадании в жанр другой по стилю и смыслу, но тоже - комедии.
И еще одно узнавание актрисы - Балаян, "Полеты во сне и наяву", Лариса Юрьевна. Фильм, возникший как пересечение гулких пространств, которые лучеобразно высвечивают горемычно-дерзкую фигуру Сергея Макарова, сыгранного Олегом Янковским.
Здесь ей надо было сыграть и вовсе невозможное.
Любовь. Но такую, чтобы "я тебя люблю" проговаривалось где-то в подземелье души и уже почти не прослушивалось, будучи спрятано под загустевшей оболочкой обыденных, спасительных ритуалов.
Не прослушивалось - для них, героев фильма. Нам-то, зрителям должно быть слышно всё. И мы слышим шорохи этой странной любви-нелюбви, видим эту любовь-жмурки. Ее присутствие реально, как реально напряжение электросети, запрятанной под щитком. Рядом с Ларисой Юрьевной вихреносная, сквозняковая атмосфера балаяновского фильма уплотняется -можно поднести датчик, и он начнет зашкаливать.
Как мучителен ее взор, холодно регистрирующий вечное мельтешение Сергея, взор, в котором фальшиво-деловитый, напускной интерес поминутно борется со спазмами чувства. Она, Лариса Юрьевна, знает его, выучила его наизусть, "как драму Шекс-пирову" - выветрившегося, безалаберного, прячущегося ото всэх в ёр-ничество, помноженное на страдание. Невозможность знание превратить в чувство гнетуща, она, эта невозможность, подтачивает основание съежившейся, зябнущей фигурки; так и боишься, что статуэтка треснет и распадется.
Попробуйте сыграть любовь через фразу: "А ты аккуратно ездишь...", -брошенную Сергею, с наивной алчностью эксплуатирующему ее, Ларисы Юрьевны, "Жигули"!.. Гурченко сыграла.
...Все эти три роли были подарены нам почти одновременно, за какие-то полтора года.
Щедрый подарок.
Алеман. Случайно ли, что фильм " Аплодисменты, аплодисменты...", который, судя по откликам, так понравился на Кубе, носит то же название, что и ваша книга?
Гурченко. Во-первых, мне очень приятно, что этот фильм понравился. Он давался мне очень тяжело, я даже после него болела... Знаете, мне хотелось достичь какого-то особого, прямого контакта со зрителем, попробовать выйти с ним на откровенный разговор вот так, как сейчас с вами, и попытаться объяснить ему, как, за что я люблю свою профессию и почему так трудно эту любовь пронести нерастраченной. Название фильма возникло случайно - режиссер спросил у меня, можно ли одолжить название моей книги для картины - я согласилась. В этом фильме, так же, как и в книге, я смотрю на себя со стороны, я смотрю... на ту самую - вспомним начало нашего разговора, ту самую девочку из сказки, чудом попавшую на карнавал, девочку, которая так мечтала стать актрисой...
Алеман. Вы прекрасно провели эпизод, в котором у вас берут интервью о войне. Ваше перевоплощение в старую женщину поразительно...
Гурченко. ...он был под угрозой, его вполне могло и не быть... Я его придумала сама. Загримировалась, пришла на съемки, села на скамейку, меня никто не узнал. Значит, чувствую, есть то, чего хотела - невозможное...
Алеман. Можно ли считать, что эта роль вам наиболее дорога? Если нет, то какая из ролей?
Гурченко. Можно ответить, как обычно отвечают, мол, все роли - как дети, дороги одинаково. Или существует другой ответ: самая дорогая роль - впереди... Но я ответила бы так: самая дорогая роль - - та, которая вдруг, именно вдруг, внезапно, когда ты этого уже и не ждала, на исходе сил, на пределе ожидания помогла тебе стать самой собой, открыла в тебе нечто новое, о чем ты сама и не подозревала. И такой ролью стала Анна Георгиевна из "Старых стен"... А каков был риск! - - вдруг, это после моих-то песенок - предстать перед зрителями в роли директора фабрики...
Алеман. Мы желаем вам счастливого пребывания на Кубе...
Удивительное ощущение: вот сейчас пробуешь передать на бумаге слова из этой двухчасовой, но так незаметно пронесшейся беседы и каждый раз, вдаваясь в детали биографии Гурченко, даже самые малые, ощущаешь несвободу: ее драма эстетически полноценно существует только в ней самой. И в ее книге.
"Что вы можете написать?.." В подтексте: "Что вы можете добавить к тому, что уже прожито, перечувствовано и отыграно?"
А вот она, актриса Людмила Гурченко, каждый раз - добавляет. Сидишь рядом с ней на сцене во время очередного выступления и сам себя не чувствуешь - здесь, рядом, размагничивающее тебя силовое поле, высоковольтное, высокоомное, какое там еще бывает? - любая высота берется единым дыханием, единой паузой и так, что нет вовсе и силы никакой, а только -- тишина, зал и человек. Женщина.
Жажда соло.
Вот незадача: не хватает времени, места, пространства высказаться. Сколько ни летай через континенты, все равно чувство необходимости объясниться окажется неутоленным. Наверное, отсюда - - книга, отсюда фильм "Аплодисменты..."
Самосозидание, самосжигание и нерастрачиваемостъ при этом самосозидании.
..."Вот здесь, на этих же самых стульях, за две недели до вас сидели Джек Леммон и Роберт де Ниро, скажут ей после очередной, едва ли не десятой (за десять-то дней!..) пресс-конференции работники театра и кино Гаваны, - - но они не идут с вами ни в какое сравнение. Там были просто интервью, здесь был -- праздник".
Это состояние непрекращающейся, а возможно, даже и возрастающей по эмоциональной отдаче исповеди - сколько же еще она в силах его удерживать? Вчера, позавчера, сегодня, утром, вечером, за ужином, за обедом, пять, десять, двести десять вопросов; слабое, ставшее привычным, как дыхание, жужжание видеокамер, - и, ни разу не повторившись, все это выдержать...
Позже она скажет: "Та встреча, у артистов, была самая ответственная, они люди всезнающие, всевидящие, профессиональный глаз и нюх в момент определит, что истинно, а что ложно".
Но стоило Гурченко ответить на какой-то, в общем, весьма привычный вопрос то ли про Рязанова, то ли про Михалкова, - - как я перед собой видел уже не каких-то там специалистов, а тех же самых восхищенно-возбужденных зрителей, которым было даже странно что бы то ни было оценивать, они внимали, боясь проронить звук, и единственное, что отвлекало это внимание, - - это густой сигаретный дым, который как бы протискивался седыми волнами среди притершихся друг к другу слушателей.
Они смотрели туда, где была Гурченко.
А Гурченко между тем, преодолев взаимонапряжение, вдруг, вместо очередного ответа, извлекает невесть откуда - что? романс! да еще какой -на испанском языке. Видели бы вы взгляд растерянной Зои Бараш, вот-вот готовой рассмеяться от изумления: она на протяжении десяти дней от девяти до двадцати четырех переводила нам с испанского и на испанский и не подозревала, что этот же самый испанский под завязку вдруг польется из уст отчаянной актрисы! Про аудиторию я уже молчу, там творилось бог знает что.
Одним словом, эта завершающая встреча прошла так, как будто Гурченко две минуты назад сошла с трапа самолета.
И еще запомнилось: по видео в Сантьяго-де-Куба мы смотрели передачу, ту самую, о которой я рассказывал. Это, собственно говоря, еще одна передача, еще один сюжет: Гурченко смотрит Гурченко.
На мониторе сияет Леночка Крылова, а Гурченко словно в ней себя и не узнает, а если и узнает, то с какой-то отчужденной, глухой реакцией - - так врач наблюдает за датчиком, вырисовывающим кардиограмму (ее, Гурченко, выражение!) - вот здесь, мол, пульс ровный, а вот тут - - перепад, сбой... Но внезапно: "А сейчас появится Лариса Шепитько, мы с ней рядом жили в общежитии. Вот, вот она!"
...И снова сброс, спад, спуск, говорит, поясняет - - безучастно, даже жестоко, словно сама себе хочет причинить боль...
...Но - прервем путешествие по Кубе, вернемся на время в Москву, из кубинской зимы с температурой в тридцать два градуса тепла - - в московскую осень, прогретую лишь до семи градусов, однако воздух оказался достаточно благосклонен к залетевшим на наши московские антенны ленинградским телесигналам...
Я посмотрел "Аплодисменты, аплодисменты...", как и обещал, потом. Посмотрел этот странный, похожий на прерывистое дыхание спешащего человека, взнервленный, непричесанный фильм.
Собственно, никаких особенных "аплодисментов, аплодисментов" в фильме нет. А если и есть, то те, которые героиня Гурченко -- эстрадная певица Валерия Гончарова - привыкла воспринимать скептически. Аплодисментов после лихо исполненного дискошлягера ей уже мало. В ее мечтах -- то самое, что зовется заветным словосочетанием Настоящая Роль, и ожидание, предвкушение этих воображаемых... даже нет, не аплодисментов, а ожидание сопричастности другому, несуетному, большому искусству, ожидание, разъедающее все бытие актрисы, проникшее в каждую ее клетку, действующее на нее эйфори-чески, иногда даже побуждающее ее к поступкам безумным, отчаянным, - это ожидание и есть сюжет картины. Пересказываю - и чувствую, что совершаю ошибку: попал в зону действия "биополя" создателей фильма и чуть было не начал, выстраивая на бумаге гипотетический фильм, говорить со слов Валерии Гончаровой, проникшись пафосом ее упований.
Ошибочны, хотя, может быть, и фактически правильны эти умозаключения, потому что, сколько ни смотрел я на экран, сколько ни вглядывался, не нашел в фильме... героини, то есть уже упомянутой мною Валерии Гончаровой. Я, правда, обнаружил там другое, лично для меня более ценное - то, что прорывалось сквозь пассажи многих и многих интервью Людмилы Гурченко (и то, что, кстати, очень чутко было расслышано кубинскими зрителями), ее боль, ее драму, ее историю, видел фотографии ее отца (да и не только видел фотографии, но и слышал фразы: "Хорошего человека судьба пожмет, пожмет да и отпустит" - не проверял, но наверняка это - - от Марка Гавриловича Гурченко), слышал ее собственный голос, чувствовал ее артистический темперамент, причем он наиболее явно заявлял о себе именно тогда, когда актриса Гурченко... переставала играть Валерию Гончарову, словно забывая о ней, и начинала играть, доносить свое. И именно здесь-то мы все и становились свидетелями того, как продвинулись далеко вперед драматические возможности актрисы и какие у нее - несмотря на всю тщательно подчеркиваемую авторами фильма конфликтность момента - поистине безграничные перспективы. Но об этом чуть позже.
А пока лишь скажу, что фильм этот тем и интересен, что сделан самой Людмилой Гурченко, из ее материала, ее дыханием, нервом и кровью, но в этом же и его понятная слабость, ибо даже гениальная актриса не может сделать фильм одна.
Это фильм одинокого человека, трагически ощущающего несоизмеримость своего блестящего таланта с тягучей, дедраматизированной, разбалансированной эмпирией жизни, в которой этот талант бьется, доставляя зрителям - - ох, эти зрители! - маленькие радости экстатического, имитирующего подлинную жизненную энергию танца, искусственно заводящего тихо осевшую где-то там, в партере, такую безвольную, такую беспробудно унылую публику.
Структура фильма эгоцентрична, центробежна - посередине личность героини, все остальное - периферийно, оно срывается с оси и улетает за ненадобностью. Остается лишь она одна, Валерия Гончарова, с лихорадочными поисками роли и вечными осадами активничающего режиссера, которого как-то полуустало, полуазартно играет Олег Табаков. Серия взаимоотталкиваний и взаимопритягиваний между пробующейся на роль энергичной Гончаровой и режиссером, такой вот пинг-понг и есть схема тех событий, из которых сложен этот фильм.
Тут не учтено главное: когда мы видим на экране актрису с талантом сегодняшней Гурченко и она мается часами в коридорах, испытывая постоянные унижения от высокомерных помрежей, то драматизм ситуаций нам невольно кажется ложным, я чувствую, что авторы начинают со мной кокетничать. Одна проба всемогущественной актрисы Гурченко сильней другой, и тут же кто-то словно нарочно глушит наше восприятие, нас зачем-то заставляют искать какие-то иные, дополнительные доказательства того, что и так яснее ясного - таланта.
Странная ситуация на экране героиня, называющая себя Валерией Гончаровой, а я чувствую, что как бы не в ней и дело, и вряд ли, кстати, кто-нибудь из зрителей запоминает это имя и эту фамилию - - духовная власть Людмилы Гурченко над картиной настолько велика, что образ не отслаивается от создателя.
Теперь зададим себе вопрос: хорошо это или плохо?
Кому от этого хорошо, а кому -плохо?
Гончаровой - как роли - - плохо, да и фильму, следовательно, тоже. Гурченко - как артистическому феномену - ничуть, это даже ее поднимает, возвышает над фильмом.
В "Аплодисментах..." Гурченко ставит перед собой в сущности единственную цель - показать, на что она была способна, ныне способна и будет способна. В одной роли умещается с десяток ролей: и усталая актриса из автобуса, прыгающего по плохонькому провинциальному асфальту, и какое-то неясное подобие дамы полусвета под черной вуалью с длинными жемчужными каплями в ушах - то ли роковая женщина, то ли просто сорвавшаяся, взбалмошная истеричка; и измученная мыслями женщина, поверженная в искреннее, неподдельное отчаяние ("От чего мне отдыхать? Секунды остались, секунды, мне нужно работать, работать, работать!..") и совсем другая женщина - в полузабытьи, с просветленным лицом вспоминающая о своей дочери; и рок-певица - - только что не из "Новогоднего аттракциона"; и сказочное подобие Леночки Крыловой, чудесный римейк, и..., и... и... и... перечислять можно без конца.
Из всего этого не составишь актрису Валерию Гончарову.
Актрису Гурченко из этого можно составить без труда, ибо многоликость ее - единственный закон существования. А порой и выживания, и преодоления. Здесь, в "Аплодисментах...", эта многоликость слепит. Стрелка колеблется от разухабистого диско до... послевоенного молчаливого, сосредоточенного застолья, да и более того - кладбища, на котором волею сильного чувства побывала героиня Гурченко, кладбища, которое накрыло землею ее первого и последнего любимого человека.
Гурченко впускает в фильм все, что только успевает впустить, забывая о том, что на это отпущено лишь полтора часа - и фильм рвется, крошится на части, но - вот загадка - с нами остается в высшей степени ценное ощущение, так сказать, вне-художественного, внеэстетического порядка: здесь - исповедуются, а значит, могут путать от волнения слова, не соблюдать форму, и - главное! - здесь уж точно не соврут, не наговорят лишнего.
И если у нас в течение фильма во время чересполосицы эпизодов то и дело рождалось ощущение невнятицы и скороговорки, то прямые исповеди Людмилы Гурченко, обретшие форму монологов, вдруг как бы останавливающие хаотичное движение картины, довыговаривают все до конца и приподнимают фильм.
Но я позволю себе о них сказать чуть позже, потому что...
...Потому что в то время, как писалась статья, на киногоризонте появился пропылившийся энное время в надежных сейфах Госкино фильм Игоря Шешукова по сценарию Эдуарда Володарского "Вторая попытка Виктора Крохина".
Подумалось: так это же и есть та самая, искомая Лерой Гончаровой роль, стоившая ей стольких судорожных мук! Роль, которой она хотела себя "сломать", заверив и себя и зрителя, что "весь этот джаз" - еще не вся она, что опостылевшие "прыжки и ужимки" - это только лишь маска, а вот я сейчас ее сниму, и вы увидите такое, такую драму, что какой там джаз...
Кстати, опять же замечаю внутри фильма "Аплодисменты, аплодисменты..." неправомерное, на мой взгляд, противопоставление эстрады, джаза, рока - - драме. Гурченко как никто другой умеет каждую эстрадную мелочь превратить в духовную величину, наполнить ее таким человеческим смыслом, что любая позабытая песенка тех лет, к которой иной строгий критик мог бы предъявить серьезные претензии по части вкуса и, возможно, был бы прав, - все эти граммофонные шедевры, переведенные с 78 оборотов на 33, романсы, любовно пропетые на пластинке, которая так и называется просто и искренне, как записная книжка десятиклассницы - "Любимые песни", - любая песня в ее устах обретает грацию, вырастает, облагораживается. Гурченко, если прислушаться холодным, бесчувственным слухом пуриста, поет бог знает что:
Нет, мой милый, я ни капли
не тушуюсь,
Отдаю любовь тебе большую
и в прическу
незабудку заплетаю...
Слова, скажет кто-нибудь, из парфюмерного набора послевоенной поры. Но актриса не жизнь низводит до романса - она заставляет романс играть во вполне серьезные, нешуточные жизненные игры; и потому эти ложно-узорчатые пассажи в ее исполнении чисты, глубоко поэтичны. За ними реальный человек - смущенный, не знающий другого языка, на котором бы он мог поведать о своем; легкая авторская ирония сдувает налет припудренности, и получается, что за сочетаниями немудреных слов все самое что ни на есть истинное: и горечь, и любовь, и обида, и ревность, и еще какое-то смутное, недовыгово-ренное чувство, оставляющее нас додумывать и дочувствовать.
Как совсем небанально некогда прозвучали банальнейшие "Ландыши" в спектакле Анатолия Васильева "Взрослая дочь молодого человека". Почему? Потому что не песни возвращались, а время-песен-с-песнями.
То же самое делает и Гурченко, не впадая в стилизацию, а извлекая из прошлого тогдашний строй чувств, то Время. На наивную мелодию ложится строгий отсвет памяти.
Но вернемся к Любе, героине фильма Игоря Шешукова - той роли, которую искала да не сыскала ее двойник - Валерия Гончарова...
...Помните, в "Аплодисментах": "Что? Лицо не то?? Так я уберу лицо!"
В "Викторе Крохине" у Любы убрано лицо.
Вообще с лицом происходит какая-то неразбериха, путаница, загадка. Вроде то же, гурченковское лицо, но в полузаметном гриме есть какая-то неправильность, ущербность - оно нарочито выбелено, малокровно, а посередине - отчаянные, гневные, я бы даже сказал, кроваво накрашенные губы.
И вместе с тем Люба красива.
И вместе с тем от нее, что называется, не оторвешь глаз. Потому что у нее все - свое. Малое, да свое. Ей тесновато в этом сдавленном коммунальном пространстве, перегороженном зыбкими шифоньерами, чувствуешь, что она шире этой квартиры, этой комнаты, но - и это трагический парадокс роли - знакомый нам всегда льющийся сквозь ее образы светоносный энергический мотив, мотив преображения, здесь словно нарочно редуцирован, смикширован, зажат, словно широкую и вольную бетховенскую симфонию играют на заезженной пластинке.
Да, она такая, эта Люба, мать Виктора Крохина, она, наверное, может все. Все - да не все.
И любовь у нее сначала и на любовь-то не похожа - сидит ее нескладный возлюбленный Федор Иванович (Н. Рыбников), перебирает, мусолит свои сметы и отчеты, и чувствуешь, хочется ей, честное слово, пропылесосить все вокруг и как следует проветрить помещение - от тоски, от несовпадения такого желаемого и такого действительного. "Любовь? О чем ты говоришь, Федя -любовь..." Тихая, незлая желчь, грустная ирония в этих словах, замут-ненность прозой жизни всех идеалов, к которым так тянется, да уже и не тянется душа.
Под фонограмму все той же "Мери" (именно эта песня будет записана на пластинку в начале 80-х) исполняется танец - нет, не из тех, искрометных гурченковских танцев, состоящих из тысячи неповторимых движений, что разучивались с детства и из которых можно создать сначала "Карнавальную ночь", а потом -- через столько-то лет - "Маму", и "Бенефис", и "Аттракцион", и "Рецепт ее молодости", и бог знает что еще!
Никаких рецептов молодости у Любы нет. Она сидит за скромным праздничным столом, мы видим ее руки, вычерчивающие какую-то тайную мысль на белоснежной скатерти, и все это так почти и не прояснится, и все это так и будет болеть: "Варю, стираю, на работе мешки таскаю - неужели это все и есть жизнь, и жизнь пройдет, и ничего не изменится?..."
В том-то весь и ужас, и трагизм, что нет, не изменится. Более того, мы узнаем мысленное продолжение ее биографии, опять же болезненно-проблемное, - - в сыне, который, нарастив мускулы, расправив грудь боксера, смело расталкивая локтями противников, только и мечтает о том, как покорить, одолеть этот хилый мир силой.
Ничего не изменяется? А как же тогда Степан? А как же тогда сцена - блестящая по степени режиссерской точности - волеизъявления внезапно вспыхнувшего чувства, сметнувшего, сдувшего в тартарары всю эту коридорно-корытно-кухонную жизнь, сцена торжества их так тихо мерцавшей и вдруг в момент расплавившей сердце любви? Люба, вся в стирке, вы посмотрите на нее, ей только и любить! - халат, букли, и посередине этого настороженного, любопытствующего, грубого коммунально- го быта - наплевав на все на свете, - резкое, отчаянное объятие и поцелуй!
Значит, все же огонь можно раздуть? Можно. На миг. Если совсем по правде. А если не по правде...
Недаром, совсем недаром счастливый итог их взаимоотношений (счастливый для Любы и Степана, но никак не для горемычного Федора Ивановича) авторы аккуратно выносят за кадр. Это счастье совершается, эти желания исполняются где-то там. Вне фильма и, я бы сказал, вне роли. Такая, с таким ощущением неразрешимости, нераспутываемости жизненных узлов сыгранная Гурченко роль не может по своей логике иметь прекраснодушного итога.
Другой итог важен: никакое время и никакое безвременье не отнимут у нее ощущения своей, суверенной территории в этом мире, своего скромного предназначения и гордого осознания собственного права на такую жизнь.
Но все-таки вернемся напоследок к уже упомянутым мною двум монологам из фильма "Аплодисменты, аплодисменты...".
Они есть обочина сюжета, его задержка, внезапный психологический пейзаж "из окна". Но именно они суть главное ощущение от фильма. Его итог.
Первый монолог Лера Гончарова читает дважды, ибо путает текст: "Покрасилась в черный цвет и стала блондинкой".
Первый монолог
"Давайте, милые, за здравие! Я жить хочу. В эти дни все перестираю, перемою... перекрашусь в черный цвет и стану блондинкой"...
(Удивительно - Гурченко играет здесь, как играли некогда в послевоенных опереттах - с некоторым нажимом, выдавливанием текста, псевдолирическим пафосом. Но эта манера в устах актрисы не выглядит напыщенно: играет-то она прекрасно, но играет. Тот же эффект, который возникает в гурченковских романсах - она безукоризненно воспроизводит тогдашний театральный стиль, - более торжественный, чем сама жизнь, но и требующий от жизни повышенной торжественности.
И тут же, дальше, через мгновение, во втором дубле, эти же слова произносит не то чтобы другой человек, а человек, в меньшей степени связанный условностями времени. Спадает театральность. Выход из зала. Никаких кулис, авансцен и бордового плюша кресел. Первый дубль театрален, второй - кинематографичен.)
Первый монолог. Второй дубль
"Давайте, милые... за здравие!.."
(Совсем другое - пафос вынужденный, а не ритуальный: иногда надо говорить вот так, твердо и прямо, чтобы речь возвышенно шла рядом со слезой, чтобы голос пытался обрести силу, да только тормоз внутреннего горя не дает это сделать.)
"Я жить хочу..."
("Жить" произнесено полушепотом, но полушепот этот патетичен, он есть ком, узел который после войны еще разрубать и распутывать.)
"Возьму, знаете, все перестираю, все перемою... Оденусь во все новое... Перекрашусь в черный цвет..."
(Не как лукавая сценарная тирада, а как случайная бабья задумка - ни с того ни с сего...)
"...и стану брюнеткой с хризантемой в волосах..."
(Усмешка в адрес этого будущего преображения.)
"На зиму у меня все есть..."
(...Но в эту-то самую секунду за-полошная Валерия Гончарова забывает текст: сценарист выключает свет.)
И, наконец, второй монолог.
Второй монолог
"... ... ..."
(Голос суховатый, какой-то затемненный, как приспущенные шторы - и она сама, неузнаваемо, гротескно постарев, похожая на истрепанную ветром гордую и сильную птицу. Грим, как и сама ситуация, предельны, условны, это выход актрисы на авансцену, мол, я и так могу, мне и это по плечу; но условность эпизода не мешает подлинности, документальности самодвижения монолога. Глуховато-внутренним, хрипловато-твердым голосом рассказывается еще одна история, воспроизводится еще одна судьба, еще одна на мгновение обозначившаяся проекция из фильма за его пределы. Отвечает на вопрос о войне - как о чем-то само собой разумеющемся, бытовом...)
"Там осталась наша молодость, она ведь не повторяется..."
(Что ж удивительного, что мы все о войне и о войне, а как же иначе?)
"И там осталось мое самое... большое... светлое... чувство..."
(Слова не произносит, а - ищет, ворочает, как глыбы, отдирает от почвы - достает, как последнее, самое ценное, святое, об этом, быть может, думаешь ночами пятьдесят лет подряд, таишь ото всех, а вынести на свет - боязно: от мысли о любимом может уйти тепло, которым еще держится живое чувство.)
"...Светлое чувство..."
(Слово "чувство" проговаривает словно с удивлением от того, что оно еще произносится спустя столько лет; а оно реальность, сущая правда, это самое чувство.)
"...которое я пронесла сквозь всю свою жизнь... и-и-и не имею такой возможности забыть его и не забуду..."
(Слово тянется за словом, волнующиеся гласные и - жестковатые доказательства "не имею возможности забыть", слова' не отчеканенные, а выхваченные из потока, наудачу.)
"...Я и сейчас люблю этого человека ".
(В упор, говорить так говорить, раз спрашивают.)
"Мы ждали, готовились..."
(Отзвук попытки упорядочить, привести - легкий смешок – жизнь в норму, узаконить ее любовью, но попытки с трагическим концом, попытки со слезами, а может быть, и не слезами уже, а только так - с комком, спазмом где-то около сердца.)
"...В общем, я замуж так и не вышла".
(Бросает, как нечто такое, что не молвить нельзя, но все же лучше спрятаться, заслониться от этого "факта биографии" незаметно проступающим сквозь каждый вдох и выдох уверенным достоинством.)
"...Дочь воспитала сама. Это моя дочь. У меня нет претензий, обид, я ему, собственно, благодарна за то, что у меня есть дочь".
(Чуть ли не официозно, но без вызова.)
"А вот здесь недавно мои фронтовые друзья сообщили мне..."
(Как бы случайно вводит самое главное, предощущением чего звенел, напрягался весь этот разговор.)
"...что он умер".
(Ставит точку, сообщает факт, глухо и резко - но как теперь сделать вдох??)
"И я вам могу сказать., что.., об^ ,,.",>11(В| ходила, да нет, я обползала все кладбище из конца в конец..."
(Слова нагреваются, горчат, слезятся.)
"...и нашла".
(Последний взгляд. Как бы невзначай. Путь пройден.)
"Смотрит на меня... старый, растерянный человек..."
(Жизнь-то, конечно, есть жизнь, и все-таки - сквозь плач! - вопрос, вопрос, вопрос - а зачем эта трещина скорби все тянется и тянется оттуда, все нарушая, искривляя, задевая меня, живую? Одна волна захлестывает другую - безмерное, растянувшееся на десятилетия чувство - то глохнущее, то ослепительное, то превращающееся в привычку лишь вспоминать, а то заставляющее цепенеть, чувство - я его неосуществимость; неосуществимость и - желание его осуществить; желание осуществить и - еще одно доказательство бессмысленности этого желания; эта окончательная глухая бессмысленность и - уже последнее, прощальное рвение теперь уже хотя бы вот так, сквозь землю, не видя жизни в любимом, еще раз прикоснуться к этому пульсу, к этой аорте, из которой текла вся ее жизнь, - еще, еще раз, хотя уже куда там...)
"А я все помню, все помню, понимаете, помню глаза, голос..."
("Помнит" - дрожью рук, воспаленными глазами, суховатыми углами губ.)
"Чувствую запах, особый запах войны... Сколько лет прошло, а ведь я не забыла никого, все лица помню! Все, все оно живет со мною рядом..."
(Слова спешат выговориться, то падают, то встают, но выправка сохраняется.)
"… …"
(Вдруг - поворот - подобие привычки, даже улыбки, надо же как-то возвращаться "на землю" - уйти с кладбища надо в конце-то концов.)
"...Вы знаете, я очень плакала... а моя дочь говорит: "Что ты, мама, плачешь? Я думала, что он для тебя давно умер". Понимаете? Она не поняла".
(Вот - то, ради чего и было все сыграно: и этот эпизод, и этот фильм, и вся Гурченко послевоенная, увиденная нами в "Пяти вечерах", и теперь - в "Крохине". Как же так могло случиться? "Она не поняла" - ужасным выдохом, шепотом, за которым зябкий страх... Тут ничего не объяснить - это можно лишь почувствовать, как же иначе, кроме как в этих сбивчивых полусловах, полуприсягах своему чувству передать это? И если это не отозвалось, то, может быть, тут и есть настоящая трагедия, да еще и пострашнее, чем та?..)
Этот монолог, о котором спросил штрису Мануэль Родригес Алеман, длился три с лишним минуты.
Его партитуру можно изучать и более вдумчиво. Можно и нужно. Слушаешь три минуты, и все становится предельно, чувственно близким - и война, и скамейка 1984 года, и кладбище, и фотография в рамке под стеклом, и дождь на стекле, и черная земля, не успевшая еще зарасти, и война, опять она, эта война, не умеющая зарастать.
"Аплодисменты, аплодисменты..." - скрытый до 1984 года и вдруг словно случайно обнаруженный черновик творчества Гурченко, на нем видны следы беспощадных перечеркиваний, мучительной борьбы за истинность, которые предшествовали дню сегодняшнему.
В нем есть и само настоящее в многообразии возможностей актрисы, и отсюда обещает произрасти, может быть, еще не виданный, но уже угадываемый драматизм - все то, чему актриса дерзко идет навстречу.
...На сцену центрального кинотеатра города Сантьяго-де-Куба выходит советская киноактриса Людмила Гурченко.
Эти выходы Гурченко.
Из лифта, после долгих и порой достаточно утомительных (все-таки тропики, тридцать градусов в тени) переездов. После некоторой будничной рассредоточенности, легонького хлопчатобумажного наряда - розовое с белым, непритязательная хрупкость пластмассовых украшений, все вроде бы по-домашнему, но (это всегда!) с предчувствуемым напряжением будущей игры.
И тут распахивается, раздвигается дверь и - о чудо! несколько шагов на пути к ее сопровождающему трио - переводчице, представителю "Совэкспортфильма" и автору этих строк, - эти три, четыре, несколько шагов, сразу превращающие фигуру красивой, тихой женщины в некое виолончельное подобие, в пластическую, абсолютно точно выверенную фразу будущего - никто еще не знает, чего именно! - спектакля, скетча, фарса, трагедии, комедии, фильма, анекдота, мистерии...
...На католическом кладбище, по которому можно разъезжать на автомобиле, где под помпезными барочными постаментами и запечатленными в мраморе погрустневшими античными проказниками вот уже несколько столетий истлевают останки коронованных особ, ей вдруг вспомнился отец. Она о нем долго говорила, заводясь. Имитировать это преступно, бессмысленно, читайте книгу. Это что-то уже вроде устной классики - Гурченко о своем отце, ставшем ее неповторимой взаправдашней легендой. Так вот, стоило ей вспомнить о нем, как на стол ресторана ложится приглашение на прием и подарок от министра культуры, а там - - ошибка в фамилии: вместо "Гурченко" -"Гурченков", его, отца, настоящая фамилия...
"Вот видите, что я вам говорила! Он существует со мной рядом... что-то значит там. есть, как-то мы сообщаемся. Нет-нет, не смотрите так, я это совершенно серьезно".
...На сцену кинотеатра "Риальто" выходит Гурченко.
Как выходит и какая Гурченко.
Ее привычный пластический узор -- мембранно-огневое движение по телу от изящной, эротично выставленной ножки на каблучке -- вверх, пронзая пространство острием дерзкой фигуры, - к рукам, прищелкивающим нечто кубино-испано-фокст-ротно-довоенно-джазовое - раз! - и зал воспламеняется, вскипает: реальность присутствия Гурченко всегда нереальна. Такое и платье (и все платья) - освещающее все вокруг, как и она сама - сноп, квант света..
Мы целый день разъезжали по провинции, видели, трогали руками неостывшие приметы того, что так близко Гурченко, как, думаю, близко духу любого истинно талантливого человека, - Восстания, встречались с гениями революции -- Раулем Кастро, Хулио Камачей Агильерой, здесь, в этих горах, каких-то двадцать с лишним лет назад совершалось великое дело, и вот...
...И вот Гурченко выходит на сцену кинотеатра "Риальто", что в Сантья-го-де-Куба.
И говорит одну-единственную фразу, в которой вся она и вся ее любовь к Кубе, к революции: "Когда мне в Москве сказали, что мы будем здесь, в Сантьяго-де-Куба, в городе революции, я решила, что возьму с собой на Кубу красное платье".
Зал встает.
Аплодисменты. Аплодисменты. Аплодисменты.
Поэтом сказано:
И у звезды учись
тому, что значит свет.
Гавана - Сантьяго-де-Куба - Москва